Все сомнения в пользу операции

Все сомнения в пользу операции thumbnail

«Что у тебя там случилось? — кричала в трубку обеспокоенная жена. — Почему не отвечаешь?»

Но муж ее уже придавил пальцем рычажок, чтобы тут же набрать номер телефона подполковника Пряхина.

Глава седьмая

1

То ли магически подействовало ходатайство доцента Людмилы Сергеевны, то ли и вправду профессор Шанецкий был обязательным человеком, — принял он Кулагина как дорогого гостя. Показал клинику, провел, торжественно представляя сотрудникам, по всем пяти отделениям. Как с равным, сетуя на трудности, долго беседовал у себя в кабинете, подарил две свои монографии, предварительно сделав трогательные надписи. И… забыл о коллеге-визитере.

Это было замечательно. Почетный гость хорош первые три дня, а потом обе стороны устают от парадной вежливости. Предоставленный самому себе, Кулагин приходил в клинику точно к восьми, как на работу. Приткнувшись в уголке огромного профессорского кабинета, высиживал длиннющие утренние конференции — «пятиминутки». На них шеф, не обращая внимания на постороннего человека, устраивал обычно грандиозные разносы сотрудникам. Никто не смел возражать, и Кулагину это нравилось: прав профессор… или не прав, а в хирургии должна быть, как говаривал один из ее основателей Бир, военная дисциплина. Потом все разбегались к больным или студентам, которые уже давно шумно переговаривались в коридоре, а Кулагин, испытывая странное чувство непричастности, не спеша прогуливался по этажам, перелистывал истории болезней, и ему было приятно, что врачи-ординаторы и ассистенты встают и здороваются как со старшим по званию — такой уж был порядок в этой клинике.

Да, порядок был великолепный, можно было позавидовать, и Кулагин завидовал. Все на виду, все под бдительным контролем шефа, все должны ежечасно показывать неукоснительное и восторженное следование установкам профессора.

А уж оперировал профессор просто блестяще. Кулагин был о себе как о хирурге очень неплохого мнения, но левая рука у него все-таки заметно отставала от правой, и ей невольно отводилась подсобная роль, а вот Шанецкий свободно работал ножницами (очень опасным инструментом) и шил левой, так что не надо было менять положения тела и изворачиваться; это очень важно, когда залезаешь в некоторые неудобные уголки человеческого тела.

Правда, в постановке диагноза Шанецкий был, пожалуй, слишком категоричен, но это уж шло от его натуры, требующей во всем определенности и ясности. Кулагин на первых порах оправдывал профессора, потому что знал: тот не понимал и не хотел понимать сомнений. Либо «да», либо «нет»; дверь может быть либо закрыта, либо открыта. Никаких половинчатых решений. «Сомнение ведет к деквалификации».

Именно это и стало мало-помалу настораживать Кулагина. Нельзя же всякий постулат возводить до уровня религии и за малейшее, даже разумное, отклонение рубить голову. Медицина — наука творческая и… неточная. Четкие каноны хороши лишь для учебников — иначе не обучишь студентов, — но потом, став врачом, бывший студент начинает убеждаться, что действительно нет болезни, а есть больной — человек со своими особенностями, и потому диагноз иногда бывает вроде китайской безделушки — семь шаров, один в другом, и что в последнем — неизвестно.

Как-то привезли старушку: в чем душа, держится! Средней тяжести холецистит — это не вызывало сомнений, но, кроме того, склероз сердца, аритмия, гипертония, диабет… Кулагин подумал, что вряд ли отважился бы на операцию.

Шанецкий осмотрел старушку, презрительно глянул на окруживших ее врачей, сунул в карман халата большие роговые очки:

— На стол!

Доцент с седыми висками, не поднимая головы, чтобы не видеть расширившихся в повелении профессорских зрачков, позволил себе заметить:

— Разумеется, Михаил Михалыч, я знаю установку клиники: всякий больной с выраженной картиной острого холецистита должен быть оперирован. Но в данном случае, может быть, воздержимся? Временно.

Кулагин мысленно согласился с ним: установка правильная, спору нет, потому что, проведя консервативное лечение, выписывают больного, не ликвидировав воспалительного очага. Больные эти, как правило, люди тучные, склонны к чревоугодию, диету выдерживают недолго и за очередное попустительство в пище почти неизбежно расплачиваются приступом. Они поступают вновь, и вновь их лечат консервативно и, значит, не радикально! Но у этой старушки такой набор хворей, что противопоказания к операции перевешивают. Не стопроцентно, но перевешивают.

— Мне кажется, — продолжал бледный от собственной смелости доцент, — что риск операции слишком велик. Надо лечить консервативно.

— Если «кажется», жду от вас заявление об уходе. Можете поразмышлять два часа! — рявкнул Шанецкий. — Прекрасно знаете: «Все сомнения — в пользу операции».

Да, девиз этот, казалось, огненными буквами горел на каждой стене, а два часа…

В любом срочном случае хирургу давалось на размышления не более двух часов. Два часа — предел, за который нельзя было перешагнуть. Иначе — неприятности. А уж по неприятностям профессор Шанецкий был мастер. В этом Кулагин убедился на утренних конференциях. Выговоры в приказе, рапорта в горздравотдел, отстранение от операций на полгода и больше — эти наказания сыпались, как из ящика Пандоры. Сомневаешься в диагнозе? В показаниях к операции? Противопоказания как будто перевешивают? Сомневайся, но не более двух часов. А потом либо больного на стол, либо решайся, пиши: «В срочном хирургическом вмешательстве не нуждается».

Идея хорошая, Кулагин признавал это, но, превращенная в абсолют, она становилась абсурдом…

— Все в природе колеблется возле среднего уровня, — втолковывал Андрей Емельянович вечером Пряхину, расхаживая по кухне с чашкой в руках. — Колеблется! А не застыло: «Я так сказал, и не моги иначе!..» А у Шанецкого что получается? Хирурги, приняв за дежурство тридцать-сорок больных, одуревшие от усталости, утром, перед рапортом, лихорадочно роются в историях болезней. Ибо, оказывается, важно не то, что ты сделал, а что записал. Разумеется, порядок необходим, но ведь это получается аракчеевщина какая-то, потемкинские деревни. — На миг он запнулся: вспомнились почему-то полные обиды глаза Анны Ивановны, ироническая улыбка обаятельной «мадам Кати». Промелькнуло видение и исчезло. Кулагин тряхнул головой и продолжал: — А эти два часа на размышления! Конечно, допускаю, какой-нибудь дежурант поленивее может иной раз протянуть больного до утра под предлогом неуверенности в диагнозе. Вреда больному такая отсрочка обычно не приносит, потому что, когда пожар, даже последний разгильдяй не позволит себе улечься в кровать. Хирурги — частенько сухие, сварливые и вообще неприятные люди, но уж в чем-чем, а в высоком чувстве ответственности им не откажешь. Да и как иначе, если в твоих руках чужая жизнь и одним неосторожным действием можно оборвать ее. Поэтому врач имеет право — обязан! — не семь, а сорок семь раз отмерить. А раз так, позвольте ему поразмышлять, пораскинуть мозгами, взвесить все «за» и «против», не стойте с будильником над душой, отсчитывая два часа. В конце концов, за дежурство бывает не больше двух-трех больных, с которыми не ясно сразу, как поступить. Но и их — на стол, под нож! Не раздумывая? А если симптомы слабо выражены, если есть сомнения в диагнозе? Сомнения?! «Все сомнения — в пользу операции!» Но так появляется безответственность, так операция превращается чуть ли не в самоцель, а не в лечащий фактор.

Пряхин неожиданно заинтересовался, сощурил глаза:

— Постой, постой… Значит, если у меня, допустим, то ли есть аппендицит, то ли его нету — все равно: под скальпель! «Все сомнения — в пользу операции»?.. Немного актерских способностей — и отличное алиби!.. Вот только время не стыкуется, наползают события одно на другое… А вдруг? — Он встал и, обходя застывшего в недоумении Кулагина, прошелся по кухне. — Вдруг вкралась ошибка, ма-аленькая ошибочка на один час. Вполне достаточно.

Источник

Татищев с делом пришел, но, видя Виллима Иваныча нерасположение, почел за благо удалиться, встал.

— Куда? Ты надобен мне. На вот, чти от сего места, — протянул челобитную. Сам вскочил, заходил от стола к печи, бранясь по-русски и по-немецки.

— Прочел ли? Каково? Новому управителю на подношение — то бишь мне! Мне! С народу деньги взимают! Едва ногой ступил, а уж всему краю ведомо: Георг Вильгельм де Геннин вор и взяточник! Ах мерзавцы, канальи! Писать указ немедля!

Хлопнулся в кресло, ногами сучил, плевался, выкрикивал слова указа с бранью пополам. Василий Никитич писал, крепкие слова упуская.

«Ежели кто учнет неуказанные зборы раскладывать и збирать, будто бы мне, генералу маэору, или при мне обретающимся служилым мастеровым людям и канцелярским служителям в поднос, называя в почесть, и по таким запросам ничего не давать (генерал маэор такое тут присовокупил, что гусиное перо кляксами брызнуло, а Татищев фыркнул!) и доносить, понеже те с миру собранные деньги и протчее не токмо мне не потребны, но и другим при мне обретающимся под великим страхом брать запрещено!..»

Дописав, Василий Никитич поставил дату:

«Писано на Кунгуре 1722 году октября 16 дня».

3

В ноябре новый управитель вкупе с прежним, Татищевым, отбыл в Соль-Камскую для осмотра мест рудных и к строению заводскому пригодных. Надлежало также и Пыскорскому медеплавильному заводу осмотр произвесть, ныне заброшенному. И далее двигать — на Уктусский завод. На Кунгуре до поры до времени остались двое писцов да за всеми делами доглядчик Осип Украинцев. Помощник геннинский снаряжал на Уктус обозы со всяким припасом, с машинами мудреными, с пожитками мастеров иноземных.

Ноябрь сыпал снегом ранним, в сугробах присели под ветром избы. А Осип Украинцев в одном камзоле взопрел, пока очередной обоз снарядил да проводил, дождался, пока последние сани отъехали, крикнул приказчику, чтоб запирал амбар, сплюнул с облегчением и перекрестился на деревянную колокольню Великомученицы Параскевы-Пятницы. Накинул поданный приказчиком тулуп, пошагал к избе.

На крыльцо взойдя, услышал за двойными дверьми канцелярии возню превеликую: стуки, топот, будто в присутственное место лошадь привели. Рванул дверь.

У стола писецкого на полу сидел подьячий Фома, бороду задрав, нос разбухший щупал. В углу надсмотрщик Головачев норовил достать кулаком по скуле Ивашку-копииста. Парень весьма успешно наскоки отбивал, до себя не допускал. Присутствие канцелярское в непорядке: скамьи повалены, на столе чернила пролиты, песочница глиняная разбита, а на полу возле ног Фомы валяется кверху лапками гусь ощипанный, яиц побитых с дюжину.

Осип подьячего Фому за шиворот на ноги поднял, двукратно по щекам хлестнул:

— Коли слаб — не встревай, а встрял — под стол не падай. Соромно двум эким боровам против одного парнишки на ногах не устоять.

— Бешеный он! — гундосил Фома.

Украинцев, с утра при обозе вдоволь набранившись, благодушно взирал на погром канцелярский. Гласом трубным спел сигнал отбоя.

— Тру-ру-рум, тру-рум! Эй, гренадеры чернильные! Отвести полки на исходные позиции!

Головачев опомнился, Ивашку отпустил.

— Пошто баталия сия? — ухмыльнулся Осип.

Головачев дышал со свистом, отвечал неохотно, смущенно

— Прикажи вязать оного разбойника, господин сержант! Меня да Фому лаял всяко, бунтом грозил… Злоумышлял противу властей!

— О! Это вы с Фомою власти? Да как он посмел таких важных господ по сопаткам бить!

Осип на лавке расселся, тулуп распахнул. Потешно глядеть, как Фома гусиным пером скребет с пуза яичную желть. А Ивашка-то удал копиист! Сам — соплей перешибить, а двоих ражих канцеляристов изобидел. В настоящей полевой баталии такие молодцы и сотни подьячих стоят. И какой там, к черту, бунтовщик он. Но дурак безрассудный.

— Ну-ка, подь сюды.

Копиист подошел. И ведь никакого в нем страху! Широкие плечи костлявые не съежил, глазом не сморгнул — либо совсем невинная душа, либо шельма изрядная. Сержант было длань уж воздел, а не ударил. Лишь за ухо взял, повлек в кабинет генеральский, а ныне его, Осипа, кабинет. Дверь захлопнул, копииста к стене прислонил, сам в кресло плюхнулся, брюхо выпятил, как генерал Геннин.

— Ты пошто начальников лаял? Пошто Фому под стол загнал?

— Господин сержант, они бить зачали, а я не дался.

— За что хотели бить?

— Генерал приказать изволил, чтоб лихоимство подьячего Веселкова и прочих они доподлинно выявили. А Головачев с тем Савкою Веселковым стакнулись. Фома посулы принимал, курей, гусей, яйца… Нешто оно по правде деется?

— А ты правду кулаком нащупывал? Ну, братец ты мой, хошь я не ворожея, а твою судьбу предреку: быть тебе биту на веку многократно за глупость либо умность твою. А коли так, то и науку откладывать не след — ступай к Головачеву, пущай тебе плетей отмерит. Пшел!

Украинцев потянулся, сладко позевнул, зажмурясь. От тепла в сон клонило. Еще один обоз, предпоследний, отправлен, еще одна гора с плеч. Приятственно, черт дери, после трудов праведных сидеть в жарко натопленном кабинете, в кресле мягком… И кабинет, и кресло — генеральские, а Осип Украинцев всего лишь сержант… Залетела ворона в высокие хоромы! Геннин да Татищев едва узрят здешние руды, каменья рыжие — кидаются на них, как пьяница к водке… Украинцев в горном деле человек несмышленый, и послать бы сии дела к черту…

— Господин сержант!..

— А? Ты все еще тут! Пшел!

— Отпусти меня, господин хороший!

— Я и отпущаю. Поди скажи, чтоб тебе дюжину плетей всыпали.

— Совсем отпусти. На Верхотурье, в ямщики опять. Я лошадей люблю.

— Ах, лошадей возлюбил боле, чем подьячих? В тепле, в сытости — чего не живется?

— Не ко двору я тут пришелся.

— А ты придись.

— Взятки брать, у бедняков последнее отымать, как иные, не приучен. Не ко двору, одно слово.

— «Не воруя, не ко двору я», — передразнил Осип, улыбнулся своему остроумию; Подумал: «Я вот тоже не ко двору…»

— Вот что, Иван-Гореван. Состоишь ты в службе государственной, вот и служи, привыкай. Терпи, казак, атаманом будешь… О! — вспомнил сержант, громыхнул кулаком в подлокотник генеральского кресла. — О! Драться ты мастак, лошадей паче людей уважаешь. А велено меж тем сыскать из гулящего люду казачьего десятника толкового на завод Башанлыкский. Ты толковый, хотя и чрезмерно иной раз. Да ништо, в Башанлыке башкирцы-воры саблями тебя пообтешут, в разум вгонят. Поедешь с оказией на Башанлык. А допрежь сего велю тебя, однако, выдрать.

Ивашка поклонился, как и генералу не кланялся, с почтением искренним.

— Башкирцы, поди, не зловреднее крапивного семени канцелярского. А пороть меня не надо бы: на побитом заду в седле сидеть неудобно…

— Востер ты, писец бывый, казак будущий! Ин ладно, сохраню твой зад. Ступай.

Башанлыкский десятник

1

Про башкирский налет известие ночью получено, потому выехали до восхода, не мешкая. И вот уж солнце высоко стоит, палит, а казаки все гонят на рысях да галопом. На ручей бы натакаться, воды студеной испить, лошадей напоить, роздых им дать. Но кругом холмы пологие, распадки, березовые перелески, и ни речки, ни мочажинки малой, а десятник Гореванов скачет и скачет впереди, а ему перечить не в обычае.

Когда же и горевановский воронок заспотыкался, перевел десятник коней на шаг, свернул в распадок, где какая ни есть тень от березовой гривки, где трава посочнее. Сползли казаки с седел и, едва отшагнув к березам, распластались неподвижно. Лошади тотчас принялись щипать траву, фыркая от полынного духа.

Десятник на ногах остался. Вороного огладил, похлопал по мокрой шее и пошел по склону холма. Тогда поднялись нехотя, за ним пошли Афоня Пермитин да Ахмет — казак из крещеных татар.

С каменистого взлобка далеко видать. Холмы, перелески. Пекло полуденное. Едва тянет ветерок, душный, пахучий. Кругом безлюдье и тишь, ни дымка, ни голоса. Если кто и есть в березнике, так таится. Опасная тут земля, приграничная.

Источник

Выбрать главу

Да, порядок был великолепный, можно было позавидовать, и Кулагин завидовал. Все на виду, все под бдительным контролем шефа, все должны ежечасно показывать неукоснительное и восторженное следование установкам профессора.

А уж оперировал профессор просто блестяще. Кулагин был о себе как о хирурге очень неплохого мнения, но левая рука у него все-таки заметно отставала от правой, и ей невольно отводилась подсобная роль, а вот Шанецкий свободно работал ножницами (очень опасным инструментом) и шил левой, так что не надо было менять положения тела и изворачиваться; это очень важно, когда залезаешь в некоторые неудобные уголки человеческого тела.

Правда, в постановке диагноза Шанецкий был, пожалуй, слишком категоричен, но это уж шло от его натуры, требующей во всем определенности и ясности. Кулагин на первых порах оправдывал профессора, потому что знал: тот не понимал и не хотел понимать сомнений. Либо «да», либо «нет»; дверь может быть либо закрыта, либо открыта. Никаких половинчатых решений. «Сомнение ведет к деквалификации».

Именно это и стало мало-помалу настораживать Кулагина. Нельзя же всякий постулат возводить до уровня религии и за малейшее, даже разумное, отклонение рубить голову. Медицина — наука творческая и… неточная. Четкие каноны хороши лишь для учебников — иначе не обучишь студентов, — но потом, став врачом, бывший студент начинает убеждаться, что действительно нет болезни, а есть больной — человек со своими особенностями, и потому диагноз иногда бывает вроде китайской безделушки — семь шаров, один в другом, и что в последнем — неизвестно.

Как-то привезли старушку: в чем душа, держится! Средней тяжести холецистит — это не вызывало сомнений, но, кроме того, склероз сердца, аритмия, гипертония, диабет… Кулагин подумал, что вряд ли отважился бы на операцию.

Шанецкий осмотрел старушку, презрительно глянул на окруживших ее врачей, сунул в карман халата большие роговые очки:

— На стол!

Доцент с седыми висками, не поднимая головы, чтобы не видеть расширившихся в повелении профессорских зрачков, позволил себе заметить:

— Разумеется, Михаил Михалыч, я знаю установку клиники: всякий больной с выраженной картиной острого холецистита должен быть оперирован. Но в данном случае, может быть, воздержимся? Временно.

Кулагин мысленно согласился с ним: установка правильная, спору нет, потому что, проведя консервативное лечение, выписывают больного, не ликвидировав воспалительного очага. Больные эти, как правило, люди тучные, склонны к чревоугодию, диету выдерживают недолго и за очередное попустительство в пище почти неизбежно расплачиваются приступом. Они поступают вновь, и вновь их лечат консервативно и, значит, не радикально! Но у этой старушки такой набор хворей, что противопоказания к операции перевешивают. Не стопроцентно, но перевешивают.

— Мне кажется, — продолжал бледный от собственной смелости доцент, — что риск операции слишком велик. Надо лечить консервативно.

— Если «кажется», жду от вас заявление об уходе. Можете поразмышлять два часа! — рявкнул Шанецкий. — Прекрасно знаете: «Все сомнения — в пользу операции».

Да, девиз этот, казалось, огненными буквами горел на каждой стене, а два часа…

В любом срочном случае хирургу давалось на размышления не более двух часов. Два часа — предел, за который нельзя было перешагнуть. Иначе — неприятности. А уж по неприятностям профессор Шанецкий был мастер. В этом Кулагин убедился на утренних конференциях. Выговоры в приказе, рапорта в горздравотдел, отстранение от операций на полгода и больше — эти наказания сыпались, как из ящика Пандоры. Сомневаешься в диагнозе? В показаниях к операции? Противопоказания как будто перевешивают? Сомневайся, но не более двух часов. А потом либо больного на стол, либо решайся, пиши: «В срочном хирургическом вмешательстве не нуждается».

Идея хорошая, Кулагин признавал это, но, превращенная в абсолют, она становилась абсурдом…

— Все в природе колеблется возле среднего уровня, — втолковывал Андрей Емельянович вечером Пряхину, расхаживая по кухне с чашкой в руках. — Колеблется! А не застыло: «Я так сказал, и не моги иначе!..» А у Шанецкого что получается? Хирурги, приняв за дежурство тридцать-сорок больных, одуревшие от усталости, утром, перед рапортом, лихорадочно роются в историях болезней. Ибо, оказывается, важно не то, что ты сделал, а что записал. Разумеется, порядок необходим, но ведь это получается аракчеевщина какая-то, потемкинские деревни. — На миг он запнулся: вспомнились почему-то полные обиды глаза Анны Ивановны, ироническая улыбка обаятельной «мадам Кати». Промелькнуло видение и исчезло. Кулагин тряхнул головой и продолжал: — А эти два часа на размышления! Конечно, допускаю, какой-нибудь дежурант поленивее может иной раз протянуть больного до утра под предлогом неуверенности в диагнозе. Вреда больному такая отсрочка обычно не приносит, потому что, когда пожар, даже последний разгильдяй не позволит себе улечься в кровать. Хирурги — частенько сухие, сварливые и вообще неприятные люди, но уж в чем-чем, а в высоком чувстве ответственности им не откажешь. Да и как иначе, если в твоих руках чужая жизнь и одним неосторожным действием можно оборвать ее. Поэтому врач имеет право — обязан! — не семь, а сорок семь раз отмерить. А раз так, позвольте ему поразмышлять, пораскинуть мозгами, взвесить все «за» и «против», не стойте с будильником над душой, отсчитывая два часа. В конце концов, за дежурство бывает не больше двух-трех больных, с которыми не ясно сразу, как поступить. Но и их — на стол, под нож! Не раздумывая? А если симптомы слабо выражены, если есть сомнения в диагнозе? Сомнения?! «Все сомнения — в пользу операции!» Но так появляется безответственность, так операция превращается чуть ли не в самоцель, а не в лечащий фактор.

Пряхин неожиданно заинтересовался, сощурил глаза:

— Постой, постой… Значит, если у меня, допустим, то ли есть аппендицит, то ли его нету — все равно: под скальпель! «Все сомнения — в пользу операции»?.. Немного актерских способностей — и отличное алиби!.. Вот только время не стыкуется, наползают события одно на другое… А вдруг? — Он встал и, обходя застывшего в недоумении Кулагина, прошелся по кухне. — Вдруг вкралась ошибка, ма-аленькая ошибочка на один час. Вполне достаточно.

Вышел в коридор; слышно было, как затрещал телефонный диск, как вызывал Николай Павлович машину.

— Ты еще не одет? — удивился он, вернувшись. — Едем!

2

По дороге Пряхин еще раз повторил:

— «Все сомнения — в пользу операции». Если заранее знать, что тебя встретят таким решением и соответственно подготовиться, а овчинка к тому же стоит выделки — можно рискнуть… — Он хмыкал, качал головой.

Кулагин поглядывал на него, ничего не понимая, а Пряхин вынул блокнот и принялся, несмотря на тряску, что-то высчитывать.

Красный «Москвич» проскочил мост через Голубинку, резко свернул влево, ткнулся в узкую щель переулка и остановился. По дорожке, прикрывая глаза от яркого света фар, шли рабочие — на механическом кончилась смена.

Пряхин остановился в задумчивости возле ниши, в которой был обнаружен труп Демина. Наклонившись, пощупал в глубине рукой, удовлетворенно воскликнул: «Ага, вот оно что!» — и полез в темноту, подбирая полы светлого плаща.

Из ниши он вынырнул повеселевший и довольный.

— Плащик-то, тово… устряпали, Николай Павлович, — с сожалением заметил водитель.

Пряхин отмахнулся.

Источник