Самуил лурье разговоры в пользу мертвых

Самуил лурье разговоры в пользу мертвых thumbnail

Самуил Лурье. Разговоры в пользу мертвых

Наблюдатель

Опубликовано в журнале Знамя, номер 4, 1998

Для всех живых

Самуил Лурье. Разговоры в пользу мертвых. — Urbi, литературный альманах, издаваемый Владимиром Садовским под редакцией Алексея Пурина и Кирилла Кобрина. Серия “Новые записные книжки”. — СПб: АО “Журнал “Звезда””, 1997.

Мертвый беззащитен. Мертвый писатель беззащитен вдвойне: его прах, уже бессловесный, можно тревожить в буквальном и в переносном смысле — вскрывая могилу, толкуя сочинения, воздвигая памятник, так часто служащий метафорой осинового кола. Мертвый не ответит — за редким исключением, когда на него направлен взгляд, исполненный волнения и любви.

“Разговоры в пользу мертвых” — книга Самуила Лурье, выпущенная в Петербурге журналами “Urbi” и “Звезда”, — как раз и есть такой взгляд, поднимающий, с позволения сказать, из гроба тех, на кого он направлен, будь то Жуковский, Пушкин, Даниэль Дефо или Булгаков. Есть большой соблазн сказать, что книжка служит к пользе живых, тем более, что это правда: у того, кто сохранил старомодную привычку выписывать глубокие мысли и удачные выражения из разных значительных произведений, выписывать устала бы рука — и о том, что “писатели обречены искать выход из ада, неутомимо воздвигаемого читателями”, и о том, как “бьется мысль об эпоху, точно муха между стеклами закрытого на зиму окна”, и о том, что “слава — это и есть любовь, любовь многих к одному”. Но масштаб у этой книжки не тот, чтобы говорить об одной лишь презренной пользе.

Это как бы критические статьи, а на самом деле — краткие новеллы (послания?), свидетельства любви одного ко многим. Быть может, любить — значит видеть, и автор видит, иногда устрашающе ясно, Петрарку, томящегося в своем постылом веке, рассылая письма “в разные концы истории”, Гоголя, сидящего за письменным столом в пестрой шейной косынке, вероятно, собственноручно связанной, героев “Бедных людей” — скрытую пружину, разворачивающуюся перед нами с детективным блеском и ясностью часового механизма.

Есть в первой главе — “Толкование судьбы” — две новеллы о художниках, Рембрандте и Ватто. Есть теперь в умопостигаемом пространстве, именуемом искусством, две “Данаи”, две “Капризницы” — те, написанные кистью, и эти — пером…

“Перед картиной Рембрандта зритель вообще довольно часто чувствует себя лишним: смущает явное присутствие автора, это его тут ждут, его ищут глазами, он герой и носитель изображенной реальности.” — Точно так же — за чтением “Разговоров…” — читаешь о Дельвиге, Гончарове, Фете, а думаешь об авторе, собравшем их всех в свой невеселый театр, пленяешься его голосом. Так обычно бывает только за чтением сборника лирики, где личность автора завораживает, неумолимо втягивает потрясенного, на миг потерявшего волю читателя, — видимо, возможен такой феномен, когда человек, чересчур умный, чтобы быть поэтом, делается литературным критиком. В результате исчезает обычная статья — рождается новый жанр, еще не имеющий названия.

Помню, в детстве мне страшно нравилось встать против бабушкиного трюмо, сдвинуть створки и долго-долго смотреть в зеленую глубину, дробящуюся ступеньками бесконечных отражений, тонуть в волнах зыбкой перспективы. Теперь, листая страницы “Разговоров…”, тоже испытываю слабое головокружение — это автор трогает легкой рукою магические зеркала, а я заглядываю через его плечо.

Вот новелла о Баратынском, похожая на глубокий ночной колодец, на дне которого блескучей звездой зыблется отражение автора. Неуловимым движением повернуты затертые, запыленные слова — биография и судьба — так, что кажется, будто никогда их прежде не слышал.

Вот эссе о Крылове, превратившемся “в басенного зверя, в могильный курган обжорства и остроумия”, — всего одна страничка, маленькая жемчужина, почему-то острее монументальных исследований заставляющая почувствовать: “как разбегающиеся звезды, удаляются от нас прекрасные книги и мертвеют некогда славные имена”.

Вот история Полежаева — история несчастья, предательства, судьбы, бьющейся на узком пространстве от одного доноса до другого, рассказанная, быть может, всего лишь для одной фразы: “…так что же получается? Что низкий осведомитель, почти наверное полубезумный, был тайным агентом Судьбы, доверенным лицом Неизвестного Автора?”

Всего в книге три главы: первая — “Толкование судьбы”, в конце которой разложен “пасьянс: Призраки позапрошлого” (Сведенборг. — Вольтер. — Руссо. — Радищев); вторая — “История литературы как роман”, тоже имеющая завершением “пасьянс: Литераторские мостки” (Чаадаев. — Тургенев. — Гончаров. — Л. Толстой. — Салтыков. — К. Леонтьев); и, наконец, третья — “Потайные устройства”; а под занавес — “Взамен эпилога: Бродский”. И хотя факел выхватывает фигуры из разных веков и стран, меня не покидает ощущение единства времени и места, свойственного классической драме. Времени не совсем земного, пространства не географического. Главы полны то продуманных, то нечаянных (и оттого особенно звонких) перекличек, созвучий, внутренних рифм. Подозреваю, что это вообще не сборник статей, а большой роман с множеством персонажей, начинающийся с Петрарки и заканчивающийся Бродским.

Новеллы первой главы высвечивают какую-нибудь точку в судьбе, отчего она вся вдруг освещается причудливо, как мокрая поляна — лучом, вспыхнувшим из-за тучи. В новеллах второй главы таких точек уже несколько, основная тема, прежде звучавшая соло, рассыпается в вариациях, выпадающих, как правило, в осадок парадокса или трагического вопроса — как, скажем, в “Самоучителе трагической игры”, посвященном Блоку: от анализа стихотворения “Открыт паноптикум печальный”, от фигуры поэта у витрины с восковой Клеопатрой, которую жалит змея, — через Брюсова — через Достоевского — к теме гибели иллюзий, гибели собственной и гибели вообще, вместе с революцией, например. Байроническая поза оказывается вдруг вовсе не безобидной: “Что значит сжиться с мыслью о личной гибели! — чужую допускаешь (в теории) хладнокровно…”

Наконец, в третьей главе кажется, что у автора в руках вместо пера — некий ключик, который он и поворачивает на наших глазах, приводя в движение эти самые “потайные устройства”, так что перед нами раскрывается, если можно так выразиться, механизм действия “Капитанской дочки”, причина, породившая к жизни гоголевского майора Ковалева, или скрытые мотивы какого-нибудь эпизода из “Мастера и Маргариты”. Стремительное, но стройное движение захватывает дух — еще бы не захватило, когда мы, например, узнаем — во всех подробностях советского коммунального хозяйства, — что причиной травли Мастера явился квартирный вопрос…

Есть и еще одна пружина, чью энергию чувствуешь постоянно, — пружина самого текста, необычайно сжатого (до bon mot, афоризма, знака) — такая плотность порой даже тяжела для восприятия. И сама книга построена так, что напряжение усиливается от первого “разговора” к последнему, переживая — во избежание монотонности — отдельные forte и piano на фоне общего crescendo. Расположение новелл имеет собственную интригу — завязку, развитие действия и финал, в котором сказаны о Бродском такие глубокие слова, что за ними, кажется, спокойно может опуститься, вздыхая и шурша, трагический занавес эпохи.

И все-таки боюсь, что книга Самуила Лурье не стяжает славы в веке сем. Критика (в идеале) — самосознание литературы, система мыслящих зеркал. Но автор смотрит, забежав далеко вперед, — точка его зрения почти не видна отсюда. Она, подобно той самой мысли, бьющейся на его собственной странице между плотными рамами времени: чтобы ей вылететь, должен появиться зазор, щелочка, и она непременно появится, только не сейчас. Скорее всего, эти тексты, стоящие в одном ряду с текстами, которым они посвящены, войдут в учебники и антологии для наших внуков. Что ж, их-то и можно поздравить с выходом этой книжки. Как и тех, кто, думая не о сиюминутном, а о вечном, способствовал выходу “Разговоров в пользу мертвых”, — для всех по-настоящему живых.

Татьяна Вольтская

Следующий материал

Шекспир. “Гамлет”. Режиссер Эймунтас Някрошюс

спектакль Бубен шамана Театральный фестиваль “Лайф”, Вильнюс. — Шекспир. “Гамлет”. Режиссер Эймунтас Някрошюс. На сторонний взгляд кажется, что Эймунтас Някрошюс не многому мог научиться у Андрея Александровича Гончарова: слишком разные…

Читайте также:  Сырая редька польза и вред для организма

Источник

 

Logo

Памяти Самуила Ароновича Лурье

текст: Кирилл Кобрин

Detailed_picture© Валентина Свистунова / ТАСС

Умер Самуил Лурье — и стало еще меньше резонов читать написанное сегодня на русском. Еще два-три настоящих автора — и все. Тот мир кончился давно уже, лет двадцать как, но некоторые вольные стрелки еще бродили по нынешнему. Потом и они стали по одному исчезать.

* * *

Мой персональный русский мартиролог:

Александр Михайлович Кондратов (1993)
Виктор Кривулин (2001)
Борис Кудряков (2005)
Белла Улановская (2005)
Дмитрий Александрович Пригов (2007)
Александр Моисеевич Пятигорский (2009)
Аркадий Драгомощенко (2012)
Омри Ронен (2012)
Борис Дубин (2014)
Самуил Лурье (2015)

Больше половины из Питера. Если добавить к ним Майка и Курехина из смежных областей, то вот почти и все. Кино не смотрю.

* * *

В 1990-х мы с Алексеем Пуриным и Владимиром Садовским издавали забытый ныне альманах Urbi. В нем — помимо собственно альманаха — в порядке сквозной нумерации выпусков печатались и авторские книжки. Эссеистика, проза и стишки. Серия эссеистики называлась «Новые записные книжки»; в ней в 1997 году вышли «Разговоры в пользу мертвых» Лурье. Года за два до того я познакомился с Самуилом Ароновичем и бросился читать, все, что мог найти. Были напечатанный в 94-м «Бореем» сборник «Толкование судьбы» и отдельные тексты. Раздобыть выпущенного в 1987 году «Литератора Писарева» я не смог.

В том же 1997-м редколлегия Urbi присудила Лурье придуманную редколлегией же Премию имени Петра Андреевича Вяземского. Премию давали «за высокий дилетантизм и художественный аристократизм» (в таком, кажется, порядке). Денежного выражения она не имела, зато лауреат получал какую-нибудь вещицу из воображаемой вяземской параферналии. Первому лауреату, Игорю Померанцеву, вручили специально пошитый для того бордовый халат. Самуилу Лурье — коробочку небольших сигарок. Подарки мы с Пуриным и искали сами, и покупали, конечно, за чужой счет — для нашего брата то были времена пронзительной нищеты. Деньги на покупку призов давали разные люди; в случае вяземских сигарок им оказался один мой нижегородский приятель, который как раз в это время переквалифицировался из неплохого авангардиста в незадачливого бизнесмена. Мы заранее договорились, что он выдаст мне нужную сумму, однако в решающий день приятель заявил, что практически разорен и увы. С неожиданной для себя жестокостью я надавил и вытащил-таки из него деньги. В Питер я ехал через Москву и отправился за коробочкой сигарок в магазин Давыдоффа на Тверской, он, кажется, там до сих пор. Была осень. Я с трепетом зашел в эту консюмеристскую мастурбальню толстосумов, и очки мои мгновенно запотели — там же микроклимат, иначе дорогой товар высохнет. В следующее мгновенье ко мне подскочили две барышни со специальными тряпочками и принялись протирать очки клиента, не снимая их, вроде как ручная мойка машин. С омытым барышнями взором я твердо подошел к прилавку и потребовал сигар. На вручении премии, уже в Питере, Самуил Аронович произнес речь. Вот два последних абзаца ее: «Я сегодня утром пошел на Тихвинское кладбище Александро-Невской лавры, имея при себе розы, положил на этот тяжелый гранитный сундук, под которым лежит Петр Андреевич, цветы. Там уже лежали живые гвоздики; тут я подумал, что это, наверное, Urbi меня опередил. Это единственное надгробие, на котором были цветы. На нем написано: “Блажени милостивии, яко тии помиловани будут”. А поскольку там лежит и Вера Федоровна, урожденная Гагарина, она умерла через восемь лет и попросила ее похоронить в той же могиле, — там еще написано: “Господи, помилуй нас!” Я сказал мысленно Петру Андреевичу Вяземскому, что вот сегодня такая как бы церемония, и как бы его позвал — понимая, впрочем, что это немножко похоже на пьесу Пушкина “Каменный гость”. И я, вообще говоря, имею надежду, что он здесь среди нас присутствует. И, хотя я очень уважаю шутливый церемониал, все-таки одно слово скажу серьезно. По-моему, все, что я делал в жизни, — это была моя личная забава, игра, но все равно в ней была некоторая правда, потому что я в самом деле сильно переживал и переживаю до сих пор (иногда трудно вернуть это состояние) некоторую жалость к мертвым, ощущение несправедливости смерти, причем не только физической, а вот когда текст, ради которого жил человек, — текст, которым он стал, — обессмысливают благоговением, тупой юбилейной почтительностью — вот это ужасно обидно.

Чтобы попасть на это кладбище, мне пришлось объяснить служительнице, в чем дело, она меня пропустила, а когда я уже потом выходил, она сказала: “Я вас поздравляю! И храни вас Господь!” — и что-то еще, и, знаете, я ей объяснил, что вот — Вяземский, вот — я, вот — премия, и в этот момент… Я убежден, что — да, мы все — ничто по сравнению с этой огромной чернотой, но каждый из нас только это и делает, это и называется, если угодно, любовью — мы чиркаем спичкой в этой тьме. Это то, что произошло сегодня утром на Тихвинском кладбище, то, что происходит здесь в эту минуту, — я думаю, что это и есть какая-то спичка, озаряющая эту невероятную темноту небытия. В такие минуты мертвые в самом деле живы, и это называется культурой».

Именно-именно: «мы все — ничто по сравнению с этой огромной чернотой». И да, отчаянно чиркали спичками, поднося огонек к символическим сигарам, купленным за чужие деньги. Зато сами, без дураков. Чему, собственно, вольный стрелок Лурье и учил.

Потом была пьянка, и Самуил Лурье раскурил первую сигару из коробочки.

Читайте также:  О пользе или вреде клизмы

* * *

Оказываясь в Питере, я всегда ходил на кладбище, где могила Петра Андреевича и Веры Федоровны; то есть, получается, я был там несчетное количество раз. В последний приезд (а дело было осенью 2007 года), ровно через десять лет после раскуренной вяземской сигарки, я в лавру не пошел — и времени не было, и время было не то. Совсем другой город, неинтересный мне. Одни близкие люди умерли, другие растворились в обреченной на бессмыслицу жизни, Бог с ними. Книжные магазины позакрывали, не все, но всё же. Особенно отчего-то было жалко «Техническую книгу» на углу Литейного и Жуковского. Да и приехал-то я на полуакадемическую конференцию, которую из непонятного эстетства проводили в молодежном клубешнике. Так что целый день я сидел в обшарпанном клубе напротив Апраксина Двора, затем немного гулял по Сенной и потом до Желябова (не помню, как она сейчас называется), съедал пирожок с чаем в забегаловке и ехал в квартиру, где остановился, неблизко, на Московском проспекте. Но один день оказался свободен, мы созвонились с Лурье и пошли гулять. Он повел меня в лавру, но не к Вяземскому, а побродить вокруг. Помню, мы вышли на Смольную набережную и смотрели, как по ту сторону реки тянется Арсенальная набережная, на ней вечные Кресты, а чуть ближе к нам, перпендикулярно набережной, — Арсенальная улица, на которой тюремная больница, где умер Хармс. Мы еще пошутили, что в прошлом десятилетии нас занимали сигарки и Вяземский, а в это, новое, время — тюремная психушка и Хармс. Читатель уже ждет фразы «И больше мы не встречались». Он прав. Не встречались. От последней встречи у меня осталась подписанная Самуилом Ароновичем книга «Такой способ понимать». Пять лет спустя он передал для меня в Прагу с оказией последнюю свою книгу «Изломанный аршин».

* * *

«Изломанный аршин» — удивительная в своем ледяном пессимизме и холодного накала страсти книга о русской литературе, а также о физиогномии русского государства и эманациях общественного мнения.

* * *

Лурье — истинный литератор. Это определение он предпочитал всем остальным, даже книгу свою первую так и назвал: «Литератор Писарев». Литератор — тот, который буквы и состоящую из них литературу считает единственным своим делом. Тот, кто с помощью «литер», letters, смотрит на жизнь. Дураки и невежды обвиняют таких людей в «книжности», предпочитая смотреть на жизнь сквозь прицел или подслеповатое стекло телевизора/компа.

* * *

Политические взгляды Самуила Лурье были просты. Он презирал убийц и стукачей — и не любил тех, кто испытывает к ним слабость. Оттого отношение его к нынешней русской власти и господствующему уже полтора десятка лет цайтгайсту не требует пояснения.

Понравился материал? Помоги сайту!

Подписывайтесь на наши обновления

Еженедельная рассылка COLTA.RU о самом интересном за 7 дней

Лента наших текущих обновлений в Яндекс.Дзен

RSS-поток новостей COLTA.RU

Сегодня на сайте

Источник

После тяжёлой продолжительной борьбы с болезнью умер Самуил Лурье, литературный критик, эссеист, писатель. Человек безукоризненного общественного поведения и поразительного литературного таланта, как сказал о нём Виктор Шендерович. И, похоже, человек редкого личного обаяния. Однажды моя подруга зашла в редакцию толстого журнала — где их, журналы то есть, обычно никто не брал и не берёт, но иногда и их черёд наступает, — чтобы купить пару экземпляров ради сочинения Лурье; интеллигентная редакционная женщина (из тех, которых нынче тоже никто никуда не берёт) спросила: «А вы знаете Лурье лично?» — «Нет, к сожалению…» — «К счастью! — воскликнула редакционная женщина. — Иначе у вас тоже было бы разбито сердце…» Случай выразительный и забавный, будто из старинной жизни. Как жест из немого кино.

Гримасы современности, которая умереть спокойно не даёт: так получилось, что последними текстами Самуила Лурье (обнародованными и, как говорится, резонансными) стали письма Герману Грефу. Первое, — с просьбой выплатить его сестре пенсионные деньги; Лурье подозревал, что он умрёт раньше, чем Сбербанк закончит проверять его доверенность на финансовую и прочую безопасность. И сестра его скромных накоплений так и не получит, а направят их на укрепление каких-нибудь скреп. Просьбой, впрочем, это не назовёшь: «Но всё-таки отдайте. <…> Это моё. Не позволяю». Отдел реагирования стремительно прореагировал, ответ за подписью Грефа ждать себя не заставил, и в этом ответном письме предсказуемо сообщалось, что меры приняты, деньги отданы; мол, формально сотрудники Сбербанка всё правильно сделали, но формализм не может не огорчать; мы впредь будем чутче и так далее; письмо заканчивалось пожеланием, которое лично меня озадачило — «от души желаю Вам побороть Ваш недуг!» Удивительное проявление государственного прекраснодушия: было совершенно очевидно, что этот недуг — не побороть, что Лурье не жилец, но государство в лице Грефа или кого угодно почему-то считает своим долгом не принимать очевидного и бодрить смертельно больного. Всё-таки это машина, слепая и глухая, имитирующая человечность. Вы уже не дышите? Ну, здоровья вам, вы сильный! (Хотя — чёрт его знает, может, и у нормальных людей так принято; но мне такие нормальные не встречались.)

Лурье оказался снисходительным человеком и в ответ, во-первых, поблагодарил, во-вторых, извинился за резкости в адрес сотрудников Сбербанка, «и, главное, в-третьих: имея, как и все, высокое мнение о Вашем интеллекте, я уверен, что Вы поняли: под видом параноидальной вспышки маразматической тревожной алчности я хотел в этом лит. произведении (если оно заслуживает этого определения) прокричать открывшуюся мне (очевидно, мегаломану) формулу мирового исторического процесса. Это предсмертная запись какого-нибудь грамотея-книгочея из горящего обоза какого-нибудь Аттилы. Так мне мнилось, уж простите». Тут Греф с ответом затруднился, но, надо думать, простил.

В память о Самуиле Лурье скопирую одну маленькую главку из одной его книжки. Государственным деятелям особенно рекомендую.

Самуил Лурье. КАКОВА ЗАГРОБНАЯ ЖИЗНЬ

Не приходится сомневаться, что Эмануэль Сведенборг был человек необъятных познаний, к тому же необыкновенно умный. Ведь это он первый установил, что наше Солнце — одна из звезд Млечного Пути, а мысли вспыхивают в коре больших полушарий мозга — в сером веществе. И он предсказал день своей смерти — пусть незадолго до нее, но точно: 29 марта 1772.

Исключительно толковый, правдивый, серьезный, добросовестный представитель шведской знати; почетный член, между прочим, Петербургской АН.

Вот что с ним случилось в Лондоне на пятьдесят восьмом году жизни (1745). Он сидел в таверне за обедом, как вдруг туман заполнил комнату, а на полу обнаружились разные пресмыкающиеся. Тут стало совсем темно средь бела дня. Когда мрак рассеялся — гадов как не бывало, а в углу комнаты стоял человек, излучавший сияние. Он сказал Сведенборгу грозно: «Не ешь так много!» — и Сведенборг вроде как ослеп на несколько минут, а придя в себя, поспешил домой.

Читайте также:  Салат из подорожника польза и вред

Он не спал в эту ночь — сутки не притрагивался к еде, — а следующей ночью опять увидел того человека. Теперь незнакомец был в красной мантии; он произнес: «Я Бог, Господь, Творец и Искупитель. Я избрал тебя, чтобы растолковать людям внутренний и духовный смысл Писаний. Я буду диктовать тебе то, что ты должен писать».

Диктант растянулся на много лет и томов: это было непосредственное Откровение — «то самое, которое разумеется под пришествием Господа», как понял вскоре Сведенборг. При его посредстве Создатель в последний раз объяснял человечеству смысл Библии, смысл жизни, а также раскрыл тайну нашей посмертной судьбы. Чтобы текст получился как можно более отчетливым — высоконаучным, Сведенборг получил допуск в загробный мир — побывал в раю, осмотрел ад, интервьюировал ангелов и духов; не довольствуясь признаниями умерших, сам отведал клинической смерти.

В результате оказалось, что «по отрешении тела от духа, что называется смертью, человек остается тем же человеком и живет»!

«Человек, обратясь в духа, не замечает никакой перемены, не знает, что он скончался, и считает себя все в том же теле, в каком был на земле… Он видит, как прежде, слышит и говорит, как прежде, познает обонянием, вкусом и осязанием, как прежде. У него такие же наклонности, желания, страсти, он думает, размышляет, бывает чем-то затронут или поражен, он любит и хочет, как прежде; кто любил заниматься ученостью, читает и пишет по-прежнему… При нем остается даже природная память его, он помнит все, что, живя на земле, слышал, видел, читал, чему учился, что думал с первого детства своего до конца земной жизни…»

Чрезвычайно отрадное известие, не правда ли? Даже и слишком: вечной собственной памятью не отравится разве компьютер — и мало кому нужен тамошний самиздат… Но это мы еще посмотрим — а главное, главное: никто не исчезнет. По Сведенборгу выходит, будто исчезаем мы — просто из виду: не из пространства, но за горизонтом — всего лишь с точки зрения других; и теряем не себя — даже и не тело — а только сыгранную роль; расстаемся, правда, навсегда — слово ужасное! — но с кем? с чем? — с декорацией пьесы; ну, и с труппой, разумеется: прощайте, прощайте, действующие лица и исполнители!

При таких условиях смерть не страшней развода — или какого-нибудь железного занавеса: эмиграция в новую действительность, и больше ничего. Если никого не любить — — —

Но в том-то и дело, и погодите ликовать. Сведенборг утверждает, что все остается «как прежде» только на первых порах — обычно не дольше года. За это время умерший человек уясняет — из бесед с другими духами, а также в уединенных размышлениях: что’ или кого любил он при жизни — и весь преображается в ту любовь, которая над ним господствовала. И вот, те, кто любил благо и истину — то есть Бога и ближнего, — те потихоньку становятся ангелами, плавно погружаются в небеса и там ведут увлекательную жизнь, здесь непересказуемую. А кто любил и продолжает любить больше всего на свете зло и ложь — а именно материальный мир и самого себя, — такие без чьего-либо принуждения, по собственному горячему желанию летят вверх тормашками в ад, чтобы жить среди своих и наслаждаться на свой собственный лад: это дьяволы.

«…Когда дух по доброй воле своей или с полной свободой прибывает в свой ад или входит туда, он сначала принят как друг и потому уверен, что находится между друзей, но это продолжается всего несколько часов: меж тем рассматривают, в какой степени он хитер и силен. После того начинают нападать на него, что совершается различным образом, и постепенно с большей силой и жестокостью. Для этого его заводят внутрь и вглубь ада, ибо чем далее внутрь и вглубь, тем духи злее. После нападений начинают мучить его жестокими наказаниями и не оставляют до тех пор, покуда несчастный не станет рабом. Но так как там попытки к восстанию беспрестанны, вследствие того что каждый хочет быть больше других и пылает к ним ненавистью, то возникают новые возмущения. Таким образом, одно зрелище сменяется другим: обращенные в рабство освобождаются и помогают какому-нибудь новому дьяволу завладеть другими, а те, которые не поддаются и не слушаются приказаний победителя, снова подвергаются разным мучениям, — и так далее постоянно…»

Странно знакомая картинка, вы не находите? Необходимо добавить, что Сведенборг раньше Канта понял, насколько условны обычные представления о времени, пространстве и причинах. Он уверен — и уверяет, — будто небеса находятся внутри каждого из нас — и притом изрыты множеством адов.

Таким образом, и Сведенборг не особенно утешает. А как хотелось бы, кончаясь на койке — или на мостовой под обувью, например, патриотической молодежи, — успеть подумать, что рано или поздно еще увидишься с кем-нибудь, с кем невыносимо разлучиться. По учению христианской церкви, как известно, такая встреча может состояться лишь в конце времен, после глобальной катастрофы — да еще найдем ли, узнаем ли друг друга в многомиллиардной толпе?

Но если верна гениальная формула Сведенборга: человек есть олицетворение своей любви, — то даже если неверна другая его догадка: будто человек после смерти навеки пребывает таким, каков он есть по воле своей и по господствующей в нем любви, — жизнь все-таки бессмысленна не вполне.

Как заметил один из внимательнейших читателей Сведенборга: «Разве для того, чтобы считать себя живым, нужно непременно сидеть в подвале, имея на себе рубашку и больничные кальсоны? Это смешно!»

Не знаю, корректно ли другой читатель — Клайв Стейплз Льюис — выводит из проблемы личного бессмертия моральный выбор между тоталитаризмом и демократией: «Если человек живет только семьдесят лет, тогда государство, или нация, или цивилизация, которые могут просуществовать тысячу лет, безусловно, представляют большую ценность. Но если право христианство, то индивидуум не только важнее, а несравненно важнее, потому что он вечен и жизнь государства или цивилизации — лишь миг по сравнению с его жизнью».

Лично я все-таки подозреваю, что Вселенная — тоталитарная система. Но из этого не следует, по-моему, что убивая нас, она права. Просто она больше ничего не способна сделать с теми, кто стал олицетворением своей любви.

Источник